Подписаться
Вступай в сообщество «passport13.com»!
ВКонтакте:

«Письма русского путешественника» представляют собой путевой журнал Карамзина , веденный им с 1789 – 1790 гг. за все время путешествия его в Германии, Швейцарии, Франции и Англии. По приезде на родину эти путевые записки в обработанном виде печатались Карамзиным в его «Московском Журнале ».

Карамзин. Письма русского путешественника. Радиоспектакль

Некоторые критики к «Письмам» (см. их краткое содержание) относятся строго за то, что Карамзин в них, якобы, «проглядел» великую французскую революцию , не понял её значения. Но это неверно. Сначала цензура не позволила, ему высказаться откровенно, а позднее собственные убеждения писателя, приведшие его к консерватизму , заставили его многое из текста «Писем» вычеркнуть, многое прибавить.

Части «Писем» стали появляться в «Московском Журнале» в 1790 году. Отдельным изданием они появились в 1797 г. (только 4 тома). 5-й и 6-й тома, в которых и говорится о революции, появились в свет только в 1801.

Содержание «Писем» слишком разнообразно и поэтому с трудом поддается пересказу. С чувством сердечной тоски оставил юноша-Карамзин родину и друзей. Но живые и пестрые впечатления действительности скоро развлекли его. С особым интересом рассказывает он о Германии, о великих её людях, которых он привык уважать с детства. Он посещает Платнера, Канта , Николаи, Вейса, Виланда . В Швейцарии его больше всего интересовала природа, – он ходит по горам, наслаждается пейзажами и в своей записной книжке обстоятельно описывает свои впечатления. Из людей, для него интересных, там живших, он посещает Лафатера и Боннета.

Описание Франции короче: наш путешественник говорит об одном Париже, о его достопримечательностях, исторических памятниках, театрах, художественных галереях и пр. Англия описана еще короче: своеобразный характер англичан, поражающих своим несходством с французами, политические учреждения Англии, – вот, что здесь его особенно интересует.

Личность Карамзина ясно выразилась в этом произведении. Как живой, встает перед нами образ юноши, «беспокойное сердце» которого увлекло его на чужбину: это – молодой идеалист, «друг человечества», «добрый странник», «с миролюбивым сердцем», «чистым сердцем», – он «рожден к общежитию и дружбе», желает полюбить всякого «со всей дружескою искренностью, свойственною его сердцу».

Кто в мире и любви умеет жить с собой, –
Тот радость и любовь во всех странах найдет!

– эпиграф к его произведению. Широкое, гуманное отношение ко всему миру, братское чувство любви ко всем людям, – вот, основы миросозерцания этого «прекраснодушного» юноши.

Перед «Натурой» (природой) он преклоняется, как перед каким-то божеством. Кроме патетических обращений к «матери-природе», мы в «Письмах» не раз найдем отражения самых разнообразных чувств и «настроений», вызванных её влиянием.

Не менее восприимчив Карамзин и к тем эстетическим впечатлениям, которые на его чувствительное сердце производили произведения «искусств» – живописи, музыки. «Бог» и «отечество» не так сильно волновали его. Когда он писал свои «Письма», он был еще деистом , и лишь «природа» вызывала в нем гимны Богу. До патриотических чувств пока не было еще места в его сердце, которое тогда воспламенялось идеалами «космополитизма». Карамзин тогда преклонялся перед «человеком вообще»: в то время все «племенное» стояло, в его глазах, ниже «человеческого».

Отзывчивость и чувствительность, богатое воображение и экспансивность, часто выражающиеся в восторгах и слезах, способность порою юмористически смотреть на себя и на других, упорное стремление к самоанализу и анализу чужой души, – вот, черты Карамзина, как сентиментального человека, выразившиеся в «Письмах».

Николай Михайлович Карамзин. Портрет кисти Тропинина

Но, рядом с «чувством», Карамзин, не в пример прочим сентименталистам , не забывал и «разума». Еще на родине он получил прекрасное образование. Теперь, во время путешествия, его исторические, политические, философские интересы нашли возможность легкого, полного удовлетворения. Оттого так содержательны и интересны его «Письма».

Как художник, Карамзин в «Письмах» широко применил – 1) сознательный психологический анализ. И он сам, и те лица, которые им зарисованы, живут перед нами, – или в его характеристиках, или в их речах и поступках. – 2) сознательное стремление к реализму творчества. В литературе докарамзинской этот реализм, быть может, гораздо более правдив, чем у Карамзина, но там не наблюдалось сознательности в применении реалистических приемов письма. Псевдоклассики , описывая, например, восход солнца, бурю, пение соловья, изображали всё это шаблонными образами – олицетворениями. Вместо солнца у них всегда фигурирует Феб (Аполлон), в буре принимает участием сам Нептун , соловей именуется Филомелой и т. п.

Рисовать «человека, каков он есть», писать правдивую «историю жизни» начал у нас именно Карамзин.

Он же первый сознательно ввел в нашу литературу «Kleinmalerei» – художественный прием «описывать» не в общих чертах, а в подробностях – в «типичных случайностях». Благодаря такому приему, в «описания» вносилась детальность, вносились характерные мелочи в обрисовку лица и в пейзаж. Вот почему особенно ценны в «Письмах» описания природы, – описания, живые и разнообразные, далеко отошедшие от шаблонных «олицетворений» псевдоклассической поэзии. В описаниях своих он сумел уловить даже couleur locale, т. е. типичность, своеобразность пейзажа, свойственную каждой определенной стране.

В «Письмах» встречаем мы и «лирический» элемент, и «повествовательный». Попадаются и «рассуждения». Между повестями, вошедшими в «Письма», встречаются и сентиментальные, и юмористические, и исторические, – в них можно видеть зачатки будущих повествовательных произведений Карамзина .

«Письма» отразили ясно настроения тогдашнего русского общества. Мировоззрение их автора сложилось под влиянием оппозиционного духа Москвы вообще, и взглядов Новикова , в частности. Отсюда холодное отношение Карамзина к Екатерине II , слишком заметное в тот век, когда принято было пред императрицею кадить «мглистыми фимиам» лести. Развенчивая Фридриха Великого , он этим самым косвенно метил на Екатерину, которую он тоже не считал «великой». «Просвещенному » веку Карамзин отдал дань своими обличениями иезуитов и католиков, нападениями на «фанатизм», защитой веротерпимости, восхвалениями «свободы», преклонением перед швейцарскими республиками

Все подобные идеи, определенно выраженные в «Письмах», появившихся в «Московском Журнале» при Екатерине, в самый разгар «реакции» последних лет её царствования, во время преследований Новикова и Радищева , и не уничтоженные в отдельном издании, вышедшем в первые годы царствования Павла , обеспечили за этим произведением Карамзина большое значение. «Письма» были единственной «вольномысленной» книгой, уцелевшей от погрома павловской цензуры.

Широкая популярность этого произведения сделала его любимой книгой молодежи – оттого юный поклонник Радищева и Княжнина читал «Письма» Карамзина с «жаром», оттого ими зачитывались в отрочестве будущие декабристы . При помощи «Писем» русское общество легче пережило павловские дни, а чуткая молодежь сумела рассмотреть в них искорки того света, которому суждено было озарить первые годы царствования Александра I . Поэтому произведение Карамзина было связью, соединяющей лучшие дни екатерининского царствования с царствованием Александра I.

«Письма» были встречены с энтузиазмом. Это сказалось не только в похвалах современников, но и в появлении многочисленных литературных подражаний, близких к «Письмам» по духу и по содержанию.

Николай Михайлович Карамзин

Письма русского путешественника


Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведении, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной.

С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д*, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек (Его уже нет в здешнем свете.) открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hotel de Petersbourg». Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Пролог

Нужно пожить в этом одиночестве без отдохновения, в этой тюрьме без досуга, именуемой Россией, чтобы осознать всю свободу, доступную любому другому в странах Европы, независимо от форм управления, принятых в них.

Если ваш сын недоволен во Франции, последуйте моему совету, скажите ему: "Поезжай в Россию". Такое путешествие благодатно воздействует на любого иностранца – тот, кто действительно видел Россию, будет счастлив жить где бы то ни было еще. Всегда полезно знать, что существует общество, где счастье невозможно, поскольку по закону своей природы человек не может быть счастлив, если он несвободен...

Маркиз де Кюстин. Россия, 1839. Париж, 1843 г.

Неприлично изъясняться... откровенно отсюда, ибо могут здесь дочитать меня или льстецом, или осуждателем; но не могу же не отдать и той справедливости, что надобно отрещись вовсе от общаго смысла и истины, если сказать, что нет здесь весьма много чрезвычайно хорошего и подражания достойного. Все сие однакож не ослепляет меня до того, чтоб не видеть здесь столько же, или и больше, совершенно другого и такого, от чего нас Боже избави. Словом, сравнивая и то, и другое, осмелюсь Вашему сиятельству чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нея отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию, Здесь конечно узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди, что прямо умный и достойный человек везде редок, и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно однако быть столько же счастливому, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом...

Письма Д. И. Фонвизина к графу Н. И. Панину. Париж, 1778 г.

Глава о гласности

Уже я наслаждаюсь Швейцариею, милые друзья мои! Всякое дуновение ветерка проницает, кажется, в сердце мое, и развевает в нем чувство радости. Какие места! какие места!..
Щастливые швейцарцы! всякий ли час благодарите Вы небо за свое щастье, живучи в объятьях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простате нравов, и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть конечно приятное сновидение...

Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Июль, 1789 г.

Хорошо, наверно, было им путешествовать в старину, не торопясь, в карете. Захотел – остановил кучера где-нибудь в альпийских лугах, огляделся, подышал густым ароматом полей да здесь же, у дороги, присев на камешек, и записал в тетрадку свои путевые впечатления...

Теперь русский человек едет за границу все больше впопыхах, с билетом в один конец да с клочком бумаги вместо всех документов: "виза выездная, обыкновенная", на постоянное жительство в государство Израиль. Воссоединяется с великой семьей человеческой. И уж так спешит, так торопится, что недосуг ему думать о прелестной Натуре. Однако же, прибыв в Вену, все-таки и он нашел бы, что записать в тетрадку. Эпопею хождения в ОВИР, беседы в КГБ о проблемах Ближнего Востока, таможню, обыск, пограничников, саму Вену, наконец. Хоть какая-то цепь логически связанных событий, хоть какое-то время на их осмысление.

У меня же и того не было. Еще несколько часов назад ругался я с гражданином начальником из-за сапог да запрещенные предметы прятал в телогрейку с полной уверенностью, что ведут меня просто в карцер или на шмон. Ну, в лучшем случае, на новое следствие. Всего лишь минут сорок как сняли с меня наручники, да и то со скандалом. И вот тебе – Запад. Цюрих? – Цюююююрих? Что-то я такой пересылки не слышал...

От первых двух недель в Швейцарии не осталось у меня практически ничего. Так, разрозненные факты и смутные ощущения. Зима была на редкость снежная для здешних мест, "белая зима" – говорили местные жители. Кажется, я все время щурился, будто вылез из погреба на яркий свет. А еще постоянно возникали недоразумения с автомобилями: я жду их, они ждут меня, и так продолжалось долго, пока я наконец не привык, что здесь машины уступают дорогу пешеходу, а не наоборот. Еще стеснялся я сорить на улице, окурки нес в кулаке, покуда не повстречается урна. Неудобно, на Западе все-таки... И уж где там приостановить коней да оглядеться! Одних только телевизионных интервью было у меня по пять-шесть ежедневно, не считая газет и журналов. – Не горюй, – успокаивали друзья. – Первое время всегда так. Потом уймутся, отстанут. Отказываться только хуже, дольше будут приставать. Лучше сразу перетерпи.

И я терпел. Как боксера в десятом раунде водой попрыскивают, полотенцем помашут – и опять на ринг в спину выпихнут.

Но последний раунд так и не наступал, а становилось все хуже и хуже. Начались поездки. Девять дней в Англии, день в Париже, три дня в Голландии, неделя в Германии, потом назад в Цюрих, опять в Англию, опять во Францию, опять в Германию. Из аэропорта – в отель, из отеля – в аэропорт. Так, пожалуй, мне это время и запомнилось – как бесконечный полет. Потому что каждый раз, оторвавшись от земли, я начисто забывал, где был да что делал. Безмятежное, беспошлинное (duty–free) состояние, когда можно спокойно потягивать свой "дринк", ни о чем не думая, да глядеть в окошко на громоздящиеся облака. Эк их сколько наворотило! Счастливые облака! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое счастье!

То ли характер у меня такой неудачный, то ли не везет, но только всю жизнь приходится мне делать то, чего больше всего не хочется, против воли, через силу и сцепив зубы. Разве я того хотел, чтоб всю жизнь спешить и ничего не успеть? Спорить с дураком, уговаривать робкого и кричать в ухо глухому? Я всегда хотел заниматься чем-то осмысленным и не терпящим спешки – ремеслом или наукой, например. Стругать доски, сыпля золотыми курчавыми стружками, точить камень, лепить из глины причудливые фигурки и кувшины, дуть стекло или ловить рыбу в ручье, стоя по колено в воде.

Конечно же, я хотел путешествовать. Но разве так? Чтобы, не допив одного стакана, перелететь три страны, ничего не увидев? Я хотел идти медленно, оглядываясь по сторонам, вдыхая запах полей. Ночевать в стогу или на сеновале, слышать петуха на рассвете и кукушку на закате.

Да, видно, в ту самую ночь, когда я родился, наш Верховный Нарядчик на разводе у ворот небесной вахты достал мою карточку и, спросивши для порядку имя-отчество, отчеканил, нахмуря брови:

– А тебе – век маяться, не своим делом заниматься. Ему ведь не важно, чего ты хочешь, ему бы только работу распределить. Поди теперь обжалуй в высшие инстанции. Нет инстанции выше небесного трибунала.

Ведь вот я ненавижу писать, просто заболеваю от этого. Спать не могу ночами, есть перестаю, и каждая написанная страница стоит мне нескольких месяцев жизни. А куда денешься – третью книгу издаю. За первую дали мне двенадцать лет. Со второй хлебнул столько, хоть об этом книгу пиши.

Что будет с этой, надеюсь, последней, – подумать страшно. Что может быть нелепее, как оказаться внезапно в роли профессионального героя, которого, словно чудотворную икону, перевозят из города в город? Толпа фотокорреспондентов отступает перед тобой, теряя туфли, и щелкает, щелкает, щелкает, слепит вспышками. Суетятся телеоператоры, путаясь в проводах, суют тебе под нос какую-то черную резиновую дубинку. Что, собственно, особенного хотят они поймать в твоем лице или уловить в твоем дыхании? Почему они так неистово толкают друг друга, словно их снимок выйдет тем лучше, чем хуже получится у соседа? И так вся эта вакханалия медленно пятится вперед, а тебе остается только глупо улыбаться да сопеть как можно тише.

Появиться просто так уже нигде нельзя, потому что от тебя всюду ждут чего-то необыкновенного: глубокомысленных замечаний, речей, острот, рассказов – и уж, в крайнем случае, примутся, прижав к стенке, осаждать вопросами. Себе ты уже не принадлежишь: каждая минута расписана на год вперед, словно график почтового поезда. И уж что бы с тобой ни произошло, чего бы ты ни натворил – все сразу же оказывается в центре внимания. Ни одного промаха тебе не простят.

Поразительная эта потребность в людях – создавать себе кумиров, а потом терзать их и ниспровергать. Любая нелепая случайность, даже несчастье, выбрасывает человека в луч прожектора – и он уже общественная собственность. По чистой прихоти блуждает этот прожектор над нашими головами, выхватывая из толпы то одного, то другого. Но так уж, видимо, устроены человеки, что неудержимо тянет их этот свет, точно насекомых, становясь мерилом буквально всего: успеха, власти, счастья, богатства.

Вот это, пожалуй, и было моим первым серьезным впечатлением на Западе. Вернее, первым недоумением. Для нас там, в Советском Союзе, гласность была оружием, средством борьбы с бесправием и произволом. И еще – средством защиты, как страховочный пояс для альпиниста. Здесь же, оказывается, и слова-то такого нет ни в одном европейском языке, а называется это все словом паблисити, смысл которого далеко не тот же самый. В русском слове "гласность" есть что-то холодное и точное, как в хирургическом инструменте, что-то очень серьезное и торжественное, отчего немедленно представляешь себе степенного думского дьяка, в бороде и долгополом кафтане, оглашающего от Спасских ворот государеву грамоту. В общем, что-то от присяги говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. В разухабистом "паблисити" слышится нашему уху какая-то свистопляска, нечто срамное и постыдное, будто ведут тебя голым по улице, а вокруг улюлюкает толпа и следом бегут мальчишки, свистя в два пальца. Приравнивает тебя это словечко к знаменитому клоуну, футболисту или только что пойманному головорезу.

Что ж, думал я, так, видимо, и должно быть при демократии, народовластии. Оттого, наверно, здесь и оказываются влиятельными политиками популярные киноактеры или эстрадные певички – и, наоборот, чтобы стать политиком, приходится быть хорошим актером.

Не сказать, чтобы догадка эта сильно меня расстроила, а облик демократии потускнел. Все-таки лучше, чем наши московские упыри. Однако был я необычайно поражен своим открытием. Так, наверно, изумился бы какой-нибудь папуас, увидев свое боевое копье в качестве декоративного украшения на стене парижского ресторана или лондонской пивной.

Дело ведь не только в семантике. Само собой разумеется, что мне гласность нужна была там, пока я воевал с чекистами да с тюремным режимом. Теперь же, когда я вне опасности и поля боя, она нужна тем, кто остался. Расходовать эту драгоценную штуковину попусту – все равно что красть чью-то свободу или даже жизнь. Вспомнить только, чего стоило тайком передать из тюрьмы крохотульную записочку, через десятки рук, путем невероятных ухищрений и риска, – о тех, кто нуждался в этой самой гласности. Затем, уже в Москве, нужно еще было уговорить кого-то из корреспондентов, чтоб он дал ей ход. Да и это еще не все, потому что где-то там, на Западе, незнакомый нам человек по имени Главный Редактор может решить иначе. И вот теперь вдруг оказывалось, что наша острорежущая Гласность где-то по дороге превращается в распутную Паблисити.

Если гласность – нечто объективное, безличное, а добиваться ее – дело общественно полезное, то паблисити остается при тебе как клеймо на лбу, касается исключительно тебя самого, и домогаться ее так же стыдно, как выпрашивать деньги у богатого родственника. Никто из нас этого бы не захотел. Да никто из нас и не считал геройством то, что мы делали.

Словом, опять послал меня нарядчик на чужую работу. Но сколько ни сетуй, а в каждом лагере свои порядки, и сколько ни ропщи на судьбу – легче не станет. Выступил в Одном месте – не миновать тебе других, с ним конкурирующих. Дал интервью одной газете – тут как тут и все остальные. Иначе обида, а то и хуже – подозрение, что отказываешься по политическим соображениям. Друзья же только подталкивают:

– Пока тебя еще слушают – скажи про того да упомяни этого. – И хоть пользы обычно мало, а невозможно не попытаться хоть как-то помочь бывшим сокамерникам. Хоть упомянуть лишний раз.

К тому же интерес и симпатии общественного мнения к нашим проблемам как раз в тот момент были огромны, желание помочь, понять, поддержать – невероятное. Наше движение стремительно выходило на мировую арену, становясь фактором международной политики, отчего у него появились могущественные враги. Когда тут отдыхать да оглядываться? Только уж больно не подходила мне эта роль, и жил я первые годы с постоянным чувством неловкости, точно самозванец, выдающий себя за врача, которого позвали к постели тяжелобольного. Выступать я не умею и не люблю. Речей вообще произносить не могу. Что ни скажи – звучит глупо, нескладно. Главное же – мучительно трудно заставить себя не глядеть на слушающих с мыслью о том, что же будет, если вдруг забудешь, о чем говорить нужно. Не бояться потерять мысль или запнуться. Представить даже страшно: я сижу молчу, и они сидят молчат. И чем дальше, тем хуже. Хоть бы еще курить разрешали в этих залах!

Телевизионных камер тоже боюсь, а этого-то как раз показывать нельзя. Телевидение – такая штуковина, где, в общем-то, неважно, что ты говоришь, а важно, как. Артист же из меня никудышный.

В довершение всех бед, имел я глупость на первой своей пресс-конференции в Цюрихе заговорить по-английски, и уж потом никто мне по-русски говорить не позволял. Все требовали английского. Язык я знал тогда больше пассивно, выразить свою мысль точно не мог. Словом, мука.

Да, вот еще досада – галстук. Терпеть я их не могу и никогда не носил. Лишь однажды его на меня силой надели, в Лефортове, перед отправкой в Цюрих, когда я в наручниках был. Теперь же, куда ни идешь – цепляй эту гадость.

Только вот на вопросы отвечать мне было сравнительно легко – видно, оттого, что привык я к допросам. К тому же вопросы во всех частях света примерно одинаковые, и через некоторое время я мог заранее предсказать их.

Но было два вопроса, которых я панически боялся, совершенно не зная, что ответить. – А вы, собственно, кто такой будете? И что мне сказать?

И смех, и грех. Получил я как-то анкету из "International Who"s Who" и долго ломал себе голову: что писать и в какую графу. Если строго следовать поставленным вопросам, то мог я написать только свое имя и дату рождения. В остальных же графах следовало поставить прочерк. Ведь они не спрашивают, за что сидел, сколько и когда освобождался, а мне и писать больше нечего. Не в графу же "хобби" все это вставить. Да у них там и места мало оставлено. А куда? В "образование"? "Членство в клубах и обществах"? Помучился я, помучился и вписал все аресты в графу "Данные о занимаемых должностях", а все освобождения – в "Почести, премии, награды". Чушь какая-то! Теперь хоть легче стало, говорю, что студент в Кембридже.

Второй же вопрос: почему состоялся обмен и обменяли именно меня – долго оставался без ответа, да и сейчас не до конца ясен.

В самом деле – почему? Слишком хорошо мы знаем психологию наших кремлевских "таварыщей", чтобы хоть на секунду поверить в случайность их решения или тем более в гуманный порыв. Не такие они ребята, чтобы самим себе навредить без всякой нужды. Ведь как ни смотри, а выходил этот обмен для них серьезным политическим поражением.

Во-первых, этим обменом они косвенно признали, что в СССР есть политзаключенные – факт, который до сих пор категорически отрицался советским руководством и пропагандой.

Во-вторых, такая странная сделка ставит их на одну доску с режимом Пиночета, который они сами на всех перекрестках объявляют фашистским. И хоть мы-то знаем, что советский режим пострашнее – хотя бы одной своей живучестью, агрессивностью и наличием организованных сторонников в любой стране мира, но и такая параллель – значительный удар по престижу и позиции просоветских сил.

Наконец, очевидно же было, что обмен будет расценен всеми как уступка, сделанная под давлением общественного мнения и кампании протеста, а значит, поощрит такие кампании в будущем.

Достаточно просмотреть реакцию даже коммунистической прессы Запада, чтобы понять, в какой же просак попали они с этим обменом.

"Унита", Италия:

"Вполне понятно, что Пиночет ухватился за план обмена Корвалана и Буковского. Что ему это дает политические выгоды – ясно каждому. Но чтобы этот обмен был выгоден и для советской стороны – сказать нельзя. Москва не только отдала все козыри чилийскому режиму, но косвенно еще и признала, что Буковский был политическим заключенным... Линия поведения советских руководителей нанесла удар по социализму во всем мире".

"Морнинг стар", Англия:

"Обмен льет воду на мельницу тех, кто утверждает, что в социалистических странах, как и в фашистских, нет демократии... Приходится сожалеть, что освобождение Буковского связано с его высылкой за границу и произошло путем обмена между фашистской и социалистической страной вместо того, чтобы быть просто актом справедливости".

"Юманите", Франция:

"Два человека, два политических заключенных стали предметом прискорбного обмена... Мы считаем недопустимым, чтобы люди были "оставлены перед таким невозможным выбором: или тюрьма, или высылка. Мы считаем недопустимой подобную сделку..." (Из заявления генсека ФКП Ж. Марше).

"...Действия советских властей позволяют утверждать, что советский режим ничуть не лучше, ничуть не гуманнее фашистского режима военной диктатуры генерала Пиночета... Пиночету удалось перед всем миром выставить советский строй в виде такого же режима подавления свободы, как и диктатура в Чили, И если печать социалистических стран освобождение Корвалана празднует как свою победу, а освобождение Буковского замалчивает, то это означает, что и она попалась на удочку Пиночета..." (Из передовой статьи главного редактора Р. Андрие).

Действительно... Как же так, товарищи? Попались на удочку, льете воду на мельницу, все козыри отдали... И, главное, зачем? Чтобы спасти товарища Лючо? Никогда не поверю. Наши кремлевские старички отнюдь не сентиментальны, и чилийские, уругвайские, боливийские товарищи нужны им как раз в тюрьме, чтобы вопить и спекулировать добрыми чувствами доверчивых людей. Что с ними делать в Москве? Да ведь и сам Корвалан отказывался сначала от обмена. Только после приказа из Москвы согласился. Да ведь и сиделось ему в тот момент совсем не плохо: чуть не каждый день интервью прессе давал – не то что мы, записочки, да через десятые руки, да с риском. А и убили бы – тоже у Брежнева голова бы не разболелась. Даже хорошо – еще один коммунистический мученик, есть кого ставить в пример молодежи.

Так зачем же, зачем?

Я трудился в догадках и чем больше ломал себе голову, тем меньше понимал. Но ведь должен же быть в этом какой-то трюк, какой-то подвох.

Конечно, рассуждал я, поймали их на их же собственной демагогии. Уже три года как все советские, социалистические и "прогрессивные" газеты мира вопили: Свободу Луису Корвалану! И вдруг – предложение обмена. Как быть?

Однако вряд ли это поставило бы серьезную проблему советской пропаганде. Очень даже удобно встать в позу моралиста и человеколюбца. Вот Марше же пишет, что недопустимы подобные сделки. Да что Марше? Большинство газет расценивает обмен отрицательно.

"Дейли миррор", Англия:

"Освобождение Буковского – это триумф движения протеста, но отнюдь не триумф свободы".

"Фигаро", Франция:

"Международные отношения, по-видимому, заражены системой произвольных арестов и похищений. Нет больше международного права. На сцене остались враждующие шайки, которые обмениваются заложниками. Похоже на то, что начинается новая эра – эра концлагерей в планетарном масштабе, порой смягчаемая обменом пленных".

"Берлингске тиддене", Дания:

"Конечно, лучше, когда политзаключенных высылают вместо того, чтобы томить их в тюрьмах. Но торговля людьми между Советским Союзом и Чили сама по себе омерзительна..."

И это все? Вся их пропагандистская заготовка? Так зачем же было устраивать сенсационный обмен на глазах у всего мира? Зачем же давать своему врагу такое паблисити? Что бы там ни писала "Унита", я-то понимал, что все козыри отдали мне, а не Пиночету. Существовал еще, конечно, мой товарищ по обмену Корвалан. Естественно, от сопоставления чилийского режима с советским и Брежнева с Пиночетом общественное любопытство перекочевало на нас с ним. Всем хотелось знать, что мы друг о друге думаем, за что воюем и как видим будущее. Ужасно хотелось прессе, чтобы мы сели за один столик и мирно поговорили. Для меня это никакой проблемы не представляло – Корвалан же ни по своей партийной принадлежности, ни по вполне понятному чувству долга перед своими спасителями такой буржуазной идиллии допустить не мог. Много раз предлагала нам пресса подобную встречу, и неизменно я соглашался, а он отказывался. К тому же, согласившись ехать в Москву, он попросту сменил одну тюрьму на другую – с той лишь разницей, что в новой тюремщиками оказались его партийные товарищи. В первом же выступлении по советскому телевидению он был принужден наговорить такого, что последующие встречи с западной прессой стали просто бессмысленны. Конечно, ему пришлось во всем хвалить Советский Союз, одобрять оккупацию Чехословакии и заявлять, что в СССР нет политзаключенных. А когда через несколько дней на торжественном приеме в Кремле его лобызал Леонид Ильич, мне стало искренне жаль беднягу. Я даже высказал журналистам свое опасение, что скоро нам вновь придется вести кампанию за его освобождение и менять на кого-нибудь еще.

И вот после двух лихорадочных недель в Цюрихе опять мелькнула за окном самолета швейцарская белая зима, растаяли внизу заснеженные елки и аккуратные домики. Так ничего и не увидел я – ни прелестной Натуры, ни простоты нравов. Разве что приятное сновидение. Вернее, пробуждение –как в детстве, в новогоднее утро, когда просыпаешься с приятной уверенностью, что где-то тут, рядом с кроватью, должен лежать подарок от Деда Мороза. Только в детстве не спрашиваешь: за что?

– И чего вопят, будто у самих не полны тюрьмы? Ну, взяли бы и обменяли, если он действительно так их заботит!

Достоверно известно только, что еще в 1973 году, сразу как чилийцы объявили об аресте Корвалана, одна голландка обратилась через посла Чили в Нидерландах к Пиночету, предлагая этот самый обмен. Позже, уже в 1975-м, один австрийский журналист в беседе с влиятельными советскими чиновниками, абсолютно независимо от голландки и совсем про нее не зная, предлагал то же самое. По его словам, советские сначала отмахнулись от идеи как от бредовой, однако при следующей встрече были более внимательны и слушали с интересом.

Рассказывают также про некоего полковника – или даже генерала – из чилийского генерального штаба, русского по происхождению, который якобы с самого начала пытался протолкнуть эту идею Пиночету, что в конце концов ему и удалось. Сам я этого человека никогда не встречал, а потому ни подтвердить, ни опровергнуть данную версию не в состоянии. И уж совсем неожиданно узнал я из письма одного католического священника, случайно попавшего мне в руки и даже адресованного не мне, что этот достойный служитель культа, будучи настроен просоветски (оказывается, и такое бывает), принял участие в тайных переговорах об обмене Корвалана, "находившегося тогда в ужасающих условиях, на одну из очередных советских пешек".

Как бы то ни было, а публично идея была впервые заявлена одновременно Сахаровским комитетом в Дании и самим Сахаровым в Москве на пресс-конференции уже в 1976 году. Затем последовали переговоры через "третью страну", то бишь через Госдепартамент США. Впоследствии я узнал, что переговоры вел Зонненфельдт. Он сам передал мне через общего знакомого, что хоть и придерживаемся мы абсолютно разных взглядов, однако за одно хотя бы я должен сказать ему спасибо – за обмен. И действительно, дабы не слыть больше неблагодарным, следует мне теперь исправить свою оплошность – поблагодарить трех людей, которых я до сих пор по невоспитанности ни разу не поблагодарил: Пиночета, Зонненфельдта и Брежнева.

А впрочем, так ли уж важно устанавливать, кто и каким. образом переставлял пешки, если основная причина моего обмена – гораздо глубже.

Нет никакой возможности установить теперь, кто же первый придумал идею нашего обмена. По крайней мере, десяток людей претендуют на это с большими или меньшими основаниями. По-видимому, идея носилась в воздухе, циркулировала как шутка, потом как слух, затем как нечто серьезное; в самом деле, а почему бы нет? Ведь даже у нас в тюрьме, читая каждый день в советских газетах истошные призывы в защиту Корвалана, злились зэки:

Поразительная это вещь – общественные кампании. При том обилии известий о человеческих страданиях, ужасах и несчастьях, которое обрушивается на нас каждый день, даже удивительно, что люди не очерствели, не стали абсолютно безразличны.

Изможденные, полумертвые дети Камбоджи или Уганды с торчащими ребрами и вспухшими животами, тонущие в море вьетнамские беженцы, захваченные кем-то заложники или просто мать, борющаяся за спасение больного ребенка, целые народы и отдельные люди, истребляемые животные и разрушающиеся памятники древности – все это вопиет ежедневно с экранов телевизоров, взывает о помощи со страниц газет.

Казалось бы, ничем уже не удивишь человека, ничем не растревожишь. Да ведь у каждого еще и свои проблемы, свои беды... И все же практически любое человеческое несчастье вызывает теплую волну сочувствия. Вовсе не богатые люди, урезывая себя, посылают деньги, да еще стыдятся, что мало. Очень занятые люди отрываются от срочных дел, чтобы писать трогательные письма. Теребят свои правительства, собирают подписи, мерзнут у посольств с самодельными плакатиками. Сотни и тысячи собираются на демонстрации, защищая незнакомых им людей в таких иногда отдаленных уголках света, о которых вчера еще никто не слыхал.

Эта вот неиссякаемая щедрость, беспредельность сочувствия и сострадания – пожалуй, самое лучшее, что довелось мне видеть. Пусть мне возразят, что таковы далеко не все, что куда больше апатичных и бескорыстных. Я-то знаю: то, что есть, – уже чудо.

Замечательна сама живущая в человеке потребность отозваться на крик бедствия, сделать хоть что-то даже без уверенности достичь цели. Изумительно чувство ответственности за чужую боль. И если оно исчезнет однажды – не станет и того, что мы именуем человечеством. Да и человеков не останется вскоре.

Любопытно, однако, что при всем этом не чувствуют люди своей силы, не замечают, что сами же являются творцами событий. Часто и выглядит кампания как забава: значки, разрисованные футболки, почтовые открытки да пару раз пройтись по улицам с плакатами, и вдруг – чудо. "Победа мирового общественного мнения", – солидно произнесут газеты. Но звучит это как-то слишком абстрактно, слишком серьезно. "Нет, – думает человек, – тут, должно быть, что-то еще, какая-то тайная история... Тайная дипломатия, сделка, обмен даже".

Только проехав несколько стран, смог я убедиться, какая мощная кампания стояла за моим обменом. Не было такого места, где бы она отсутствовала. На каждом митинге сотни людей дарили мне копии своих петиций и вырезки из газет. Парламентарии показывали копии своих резолюций, политики – копии протестов советскому руководству. И при этом почти каждый удивлялся: почему же все-таки меня освободили?

Как ни странно, тоталитарные режимы весьма чувствительны к общественному давлению, только тщательно скрывают это. Эти режимы держатся на страхе и молчаливом соучастии окружающих. Каждый человек должен быть абсолютно беспомощным перед лицом государства, полностью бесправным и кругом виноватым. В этой атмосфере слово (даже сказанное из-за рубежа) приобретает огромную силу. (Недаром у нас расстреливали поэтов.) В то же время и власти, и народ отлично понимают незаконность режима, его нелигитимность. В этой скрытой гражданской войне заграница становится высшим арбитром. Как разбогатевший разбоем гангстер стремится, чтоб его приняло высшее общество, рядится в смокинг, подражает повадкам респектабельного дельца, так и советский режим жаждет, чтоб его приняли на равных в мировое общество. Давно отошли в тень восклицания о самом справедливом, самом счастливом, самом прогрессивном, самом-самом социалистическом государстве. "И у нас не хуже" или "А у них лучше, что ли?" – вот подтекст теперешней советской пропаганды.

И совершенно та же ситуация возникает во внешних отношениях. Советская агрессивность – прямая функция от внутренней нестабильности, от сознания своей незаконности. Они и хотят стать равноправными членами мирового сообщества, и – органически не могут. Им не нужны союзники, партнеры, им не нужны сателлиты и соучастники. Страх и молчаливое (а то и крикливое) соучастие – основные факторы советского внешнего могущества. (Впрочем, молчаливого соучастия мало – есть еще и весьма крикливое идеологическое соучастие. Отчасти оно по-прежнему держится мифами о самой счастливой, самой справедливой, самой прогрессивной жизни в СССР, но, поскольку мифы эти уже подмочены, основная задача его – направлять общественную энергию в иное русло: скажем, против Южной Африки, чтобы СССР продолжал сиять путеводной звездой.)

Прибавьте сюда прямую зависимость советской экономики от западной технологии, кредитов, оборудования – фактор весьма немаловажный. А теперь еще и зависимость от поставок зерна, мяса и проч. Прибавьте еще и постоянно нестабильное положение в восточноевропейских сателлитах, и станет ясно, как опасны им все эти значки да открытки, а вернее – солидно именуемое "мировое общественное мнение".

Но вот показывать эту зависимость им никак нельзя. Какой же смысл лишать свой народ свободных выборов и свободной печати, а потом все равно подчиняться общественному, да еще чужому? Поэтому советские власти стараются сделать все от них зависящее, чтобы убедить общественное мнение в неэффективности, а то и вредности открытых кампаний. И уж, конечно, торопиться они не станут, а только убедившись, что с годами кампания не утихает, а нарастает, примутся искать способ решить проблему без шума – как бы по своей воле, а не под давлением. Так что не без сознательной помощи советского режима Запад породил миф, что Советы, мол, к давлению извне нечувствительны, таковы уж эти "русские".

Мне просто повезло. Почти в каждой европейской стране оказались либо люди, знавшие меня лично, либо энтузиасты, принявшие мое дело особенно близко к сердцу.

В Германии Корнелия Герстенмайер, создавшая Общество прав человека, действовала настолько энергично, что ТАСС пришлось несколько раз делать заявление против нее. Советские власти давно уже считают Германию своей вотчиной, и поэтому деятельность Корнелии воспринималась ими особенно болезненно.

В Англии Дэвид Марухем выстоял много недель у ворот советского посольства. К тому же, поскольку мое дело было связано со злоупотреблением психиатрией в политических целях, английские психиатры и общественные организации (например, КАПА – кампания против злоупотреблений психиатрией) были мне постоянной поддержкой. То же можно сказать и о других странах. Вслед за КАПА возникли аналогичные комитеты во Франции, Швейцарии, Германии, не забывавшие обо мне. Хотя конгресс Всемирной ассоциации психиатров, собравшись в Мехико в 1972 году, побоялся обсуждать представленную мной документацию, однако многие национальные ассоциации и психиатры разных стран были глубоко задеты таким постыдным решением, особенно после того, как в результате робости конгресса мне дали 12 лет "за клевету на советскую психиатрию".

Мощная поддержка организовалась в Голландии, где не только Хенк Вользак создал специальное общество, но и целый университет в Лейдене "адаптировал" меня как "своего" узника совести. Не обошлось и без курьезов. Одна милая семья на севере Голландии назвала моим именем свою скаковую лошадь, успешно выступившую на голландских скачках. И прямо на этой лошади ее хозяйка Гертрудис регулярно приезжала к советскому посольству участвовать в демонстрациях. Можно себе представить, как это бесило советского посла.

Не забудем еще и группы Эмнести Интернейшнл, которые были особенно энергичны в моем деле. Среди них заметно выделялась американская журналистка Людмила Тори. Вместе с Патрицией Барнесженой известного театрального критика –они вели постоянную кампанию в мою защиту: устраивали манифестации, публиковали статьи в газетах... Вспомним также комитет американских писателей и журналистов, куда вошло много известных людей, не забудем многие десятки моих друзей, эмигрировавших к тому времени в разные страны, журналистов, с которыми мне доводилось встречаться в Москве, членов Пен-Клуба, куда меня приняли заочно, и, конечно же, Джорджа Мини, лично много раз обращавшегося то к Никсону, то к Киссинджеру, то к Форду. Не забудем и верных норвежских друзей нашего движения – художника Виктора Спарре и журналиста Лейфа Ховельсона. Словом, нет возможности перечислить всех, кому я обязан своим внезапным освобождением.

Шесть лет длилась эта, может быть, самая упорная и отчаянная кампания, все разрастаясь. Наконец, за полгода до новой конференции Всемирной ассоциации психиатров, когда шанс быть осужденным этим профессиональным сообществом реально появился, советским властям нужно было спешно отделаться от наиболее скандальных дел. Надо было как-то сбить нараставшую много лет волну общественного негодования.

Замечу в скобках, что для меня такой оборот дела был полной неожиданностью. В 1970 году, когда я взялся за сбор документации и дал первое интервью о психиатрических репрессиях, проблема казалась совершенно безнадежной. Авторитетные советские психиатры от участия в нашем начинании уклонились, побоялись репрессий. Рядовые психиатры – первым из них был Глузман – вскоре сами подверглись расправе. На западных же психиатров я не особенно рассчитывал. Откуда им знать все сложности нашей жизни? Как поверить, вопреки мнению авторитетных советских коллег, с которыми к тому же регулярно встречаешься на международных конференциях, что какой-то неизвестный человек не нуждается в принудительном психиатрическом лечении?

Однако по иронии судьбы именно это дело оказалось одним из самых успешных в двадцатилетней истории нашего движения. Сама идея помещения здорового человека в сумасшедший дом по политическим причинам захватывала воображение трагизмом ситуации, неизбежно приводила к философским проблемам относительности понятий и определений психического здоровья, и каждый легко представлял себя на месте жертвы. В наш век культа науки и машин, в век государственных регламентаций и неосознанного страха потерять где-то в проводках да лампочках человеческую личность, проблема психиатрии приобрела неожиданную остроту, общечеловеческое звучание. "Порвалась связь времен", и из контекста коммунистического неолита наша проблема прорвалась в компьютерную цивилизацию XXI века. Мы лишь смутно догадывались о том, что произошло, когда, изолированные от мира в своем пермском концлагере, писали с Глузманом "Пособие по психиатрии для инакомыслящих".

Тема стала модной. Вызывала научные споры и полемику в газетах. Давно уж освободили тех, за кого я старался, число психиатрических преследований несколько снизилось, а волна протеста продолжала расти. Стремясь как-то выправить опасный крен и сбросить "балласт", советские наделали еще больше оплошностей: выгнали на Запад почти всех бывших "политпсихов" – тут их, конечно, освидетельствовали и нашли здоровыми. Выпустили и нескольких советских психиатров, рассказавших о злоупотреблении их профессией. Все это лишь подлило масла в огонь. Проблема наша не только приобрела права гражданства на Западе, но даже "институционализировалась"; появились диссертации, солидная библиография и комиссии по изучению... Появились даже люди, профессионально заинтересованные в новых и новых случаях психиатрических репрессий. Я думаю, все это и доконало советских упрямцев. Не оставалось никакой надежды на "спад" – только выпустить тех, о ком особенно шумят, и переждать шторм. А коль скоро я по воле случая оказался в самом его центре, мое освобождение было предрешено. Вспомним также, что и время было особенно благоприятное для таких кампаний. Идея прав человека стала вдруг необычайно популярна, как всегда бывает после увлечения коллективистскими идеями. Еще каких-нибудь 10–15 лет назад, когда появились первые сообщения о психиатрических преследованиях в нашей стране (случай В. Тарсиса, М. Нарицы, еще раньше – А. Есенина-Вольпина), это не вызвало массового интереса. Теперь же на смену марксистскому средневековью шел гуманистический ренессанс А выход "Архипелага ГУЛаг", естественно, привлек все взоры на восток, Идея "диссидентов", "диссидентства" внезапно стала чуть ли не центральной в общественной жизни. Для разочарованной в марксистской догме молодежи она оказалась новой верой. Да и сейчас еще эта тема собирает многотысячные молодежные аудитории во Франции и Италии. То, что было неосознанным импульсом в так называемой "революции 1968 года", вдруг обрело словесное выражение, а наш опыт оказался самым передовым.

Все вдруг превратились в диссидентов. Появились "диссиденты-марксисты", "диссиденты-католики", "художники-диссиденты", "писатели-диссиденты"... Никто не мог точно сказать, что это слово означает. Да и неважно. Главное – против большинства, в одиночку и чтоб преследовали. Психиатрия вообще как символ ненавистного здравого смысла, буржуазного приспособленчества к условиям общества, символ истеблишмента, если хотите – и противостоящий ей бунт нового, оригинального, ни в какие рамки не укладывающегося. Вот как преломилась наша проблема на Западе.

Поразительно, не правда ли? Сколько десятилетий, самых мрачных в нашей истории, когда миллионы уничтожались как "враги народа", а попавшие в психбольницу считали себя счастливчиками, наше общество было пределом мечтаний для такой же точно западной молодежи, какая сейчас содрогается от описания советских психиатрических тюрем. Наши палачи виделись им борцами против истеблишмента, а их истеблишмент казался нам защитой против наших палачей. Как в том популярном советском анекдоте, где два корабля встречаются посреди моря: один из СССР, другой в СССР. Изумленные пассажиры высыпают на палубу обоих кораблей и, свесившись через борт, многозначительно крутят пальцем у виска: "Во психи!"

Что же изменилось? За эти полвека стала советская власть, пожалуй, менее кровавой, чуть-чуть более похожей на нормальное государство, а стало быть, и немного более понятной постороннему. За это же время западные страны социализировались и кое в чем стали напоминать СССР. Коммунизм и вообще марксизм перестали быть идеей бунтарей, сделались принадлежностью истеблишмента. Обе стороны распознали друг в друге свою тень, свое подобие. Самое же парадоксальное, что эта политико-оптическая иллюзия раскрылась благодаря... психиатрии, благодаря нашему самиздату, нашим отчаянным протестам и жестоким судам над ними.

Ожидали ли мы такого поворота? Конечно, нет. У нас-то была конкретная проблема, отнюдь не символ. Конкретные люди, посаженные в конкретные психтюрьмы, и за их вполне конкретное освобождение нам надо было бороться. Да и о Западе мы думали очень мало. Он был для нас всего лишь возможной подмогой. Но так уж, видимо, устроены все идеологии, религии и верования, что непременно возводят конкретно случившееся в ранг символа. Ведь и для Христа крест, наверно, был всего лишь реальным деревянным крестом, а терновый венец – вполне реальной колючкой, царапавшей ему лицо.

Любое массовое движение, будь то движение за сохранение природы или в защиту животных, в условиях демократии непременно становится политической силой, которую все норовят приспособить к своим нуждам. Всеобщая декларация прав человека существовала с 1948 года, никого особенно не возбуждая. Теперь же, после нас, оказалось, что все: социалисты, коммунисты, католики, бизнесмены и правительства – только о ней и заботятся.

Поначалу это новшество застало советских врасплох. Ни Ленин, ни Маркс ничего не говорили о правах человека. Инициатива на этот раз шла не от КПСС, "авангарда всего прогрессивного человечества", а значит, уже плохо. Да и зазевались они, упустив начало этого нового движения. Не то что, скажем, движение защитников мира, в 40–50-е годы служившее их послушным инструментом. Из-за своей нерасторопности оказались они теперь под постоянным, все нарастающим общественным давлением и в значительной изоляции. И как ни вали все на Южную Африку да Латинскую Америку, а из-под обстрела уже не выйти. Думаю, что, согласившись на наш странный обмен, надеялись они еще изменить ситуацию. Не случайно им так хотелось, чтобы я к Пиночету поехал. Конечно же, оправившись немного, взвыла советская пропаганда о "сотнях тысяч политических заключенных в США" ("даже сам Эндрю Янг признал этот факт в ООН"), о какой-то "уилмингтонской десятке", запретах на профессию в ФРГ и пытках в Ольстере. То есть опять по принципу "А у них лучше, что ли?", Соответственно, придя в себя от первого испуга, ожили всяческие просоветские "силы мирового социализма". Любимой темой у них стало рассуждать об относительности всего сущего, о том, что дело лишь в градациях да оттенках, а в общем, мол, и на Западе не лучше... Государственные мужи успокоено вернулись к своим сделкам, балансам и здоровому прагматизму. Но что-то очень важное и неуловимое успело измениться в мире.

Все больше и больше людей будет мерзнуть у посольств с самодельными плакатиками, хоть и не убавляется на земле несчастий. Советским же, хошь – не хошь, надо как-то от нас избавляться.


Страницы


[ 1 | | | | | | ]

Краткая биография. Николай Михайлович Карамзин (1766-1826) родился в Симбирске. Здесь, а затем в Москве в пансионе профессора Шадена получил образование. Там он сформировал свое мировоззрение – стремление к моральному совершенствованию и уверенность в том, что всеобщего блага можно достичь путем любви к ближнему и умеренности желаний. Некоторое время прослужил в Петербурге, а потом познакомился с масонами, в частности, с Новиковым , и присоединился к ним. Хотя крепостничество и самодержавие были незыблемы для Карамзина, он был против деспотизма, жестокости и невежества помещиков. Вместе с А. А. Петровым работал в журнале «Детское чтение для сердца и разума» (1785-1789), где печатал переводы произведений европейских сентименталистов. В «Детском чтении» он напечатал свою

первую сентиментальную повесть «Евгений и Юлия». Карамзин утверждал, что только приятное, «изящное» в действительности достойно изображения, ибо только оно способно доставить читателю эстетическое наслаждение.

Зачем поехал. Стремление к более обширным знаниям, к европейской образованности привело Карамзина к поездке в заграничное путешествие, которое он начал 18 мая 1789 года. Он посетил Германию, Швейцарию, Австрию, Францию и Англию. Его путешествие длилось 18 месяцев, обогатив писателя впечатлениями политической и культурной жизни этих стран, что нашло отражение в написанных по возвращении в Россию «Письмах русского путешественника » (1791 ). Книга Карамзина расширяла кругозор русского читателя. Книга была переведена на немецкий, французский, английский, польский и голландский языки.

«Письма» печатались частями в 1791-1792 гг. в «Московском журнале» . В них проявились особенности творческого метода, эстетических принципов Карамзина. «Письма», передающие его впечатления о странах, которые он посетил, отличаются свободной композицией, в которой перемежаются объединенные личностью автора картины политической и культурной жизни западных государств (путешествие Карамзина происходит на заре Французской Буржуазной революции, чему посвящено несколько глав его книги; очень много посещает музеев: Дрезденский музей, Лувр, картинные галереи Лондона; театры: Гранд-Опера и малоизвестные; также Вестминстерское Аббатство, Виндзорский дворец и др.), царящих там нравов и обычаев (поведение, язык, одежда, привычки, особенности людей разных национальностей); встречи писателя с известными философами, литераторами (Кант, Гердер, Вейсе, Виланд и др.). В книге много философских и нравственных размышлений самого автора. Много чувствительной слезливости, сентиментальности. Особенно это чувствуется в переживаниях автора о друзьях, оставленных в России, а также о новых знакомствах, которые вызывают у него душевное волнение.

Как писал. Жанр писем, характерный для сентименталистов, был обработкой дневниковых записей, которые Карамзин вел за границей, также дополненный материалами из книжных источников (заметки энциклопедического характера о художниках, об истории строительства того или иного здания). Сами «Письма» были написаны уже в Москве, но Карамзину удалось создать иллюзию, что эти письма обращены непосредственно к его друзьям. Например, встречаются такие комментарии: «Никаких вестей я от вас не получал с апреля по июль!» Это касается и эмоциональных обращений. Все это говорит о большом мастерстве Карамзина-прозаика.

Карамзин с большой тонкостью передает все увиденное за границей, избирательно относясь к огромному потоку впечатлений. Хотя все увиденное пропущено через авторское «я», писатель выходит за рамки субъективных переживаний и наполняет письма множеством сведений о культуре и искусстве, географии и быте посещаемых стран. Например, в Лондоне ему очень понравилось то, что с самого раннего времени зажигают фонари, и весь город освещен. А в Париже стараются экономить на лунном свете, и из этих сэкономленных денег выплачивают пенсию.

Как собирал впечатления. Жизнь Европы Карамзин изучает в театрах, дворцах, в университетах (зашел на лекцию Платнера в Лейпцигском университете , и был поражен посещаемостью и тишиной), на загородных гуляньях, в монастырях, на шумной улице, в кабинетах ученых и тихой семейной обстановке. Самое важное в его книге – внимание, с которым он относится к людям. Парижские дамы (с одной из них он побеседовал в Гранд-Опера и по вольности разговора не мог заключить, была ли она важной дамой или нет), остроумные аббаты, дорожные знакомые, уличные крикуны, торговцы-жиды, поэты, художники, ученые, прусские офицеры, английские купцы, немецкие студенты – все они привлекают внимание Карамзина.

Политика. Сочувственно относясь к европейской свободе и демократии, Карамзин воздерживается от признания подобных институтов в России. Английский парламент он одобряет, но относится к нему с иронией, и еще говорит, что «хорошо в Англии, то будет дурно в иной земле ». Особенно характерно для определения социально-политических взглядов автора его отношение к Французской революции. В Париже он отмечает «отменную живость народных движений, удивительную скорость в словах и делах…здесь все спешат куда-то; все, кажется, перегоняют друг друга; ловят, хватают мысли ». К революции Карамзин относится крайне отрицательно и считает, что все революции оканчиваются поражениями. О восставшем народе он говорит: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция – отверстый гроб для добродетели и самого злодейства ». Французов он просит вспомнить Катона: «Я предпочитаю любую власть над безвластием». Карамзин видит, что лишь небольшая часть людей принимает реальное участие в революционном движении, и это люди, которым нечего терять, оборванцы и бродяги. В Народном собрании, где Мирабо пытается сокрушить своих противников, Карамзин видит грубость, невоспитанность ораторов.

Дальнейшее развитие революции, якобинская диктатура испугала Карамзина, считавшего, что «каждый бунтовщик готовит себе эшафот» . Карамзин был убежден, что только те изменения прочны, которые достигаются посредством постепенного развития просвещения, успехами разума и воспитания.

Встреча со знаменитостями. В «Письмах» читатель встречает имена крупнейших писателей и философов того времени. Каждому Карамзин дает личностную характеристику, воссоздает портретный облик. С некоторыми из них он добивается личной встречи, о других беседует. Карамзин передает разговоры на философские, эстетические темы, которые он ведет с Лафатером (физиогномист, изучавший характер по чертам лица), Виландом , Гердером (писатели). Из бесед мы узнаем взгляды самого автора. Называя Монтескье «автором бессмертной книги о законах», расточая дифирамбы «системе воспитания» Руссо, он тем не менее предпочитает философию Лафатера.

Природа. Очень много восторгов связано у Карамзина с природой. Берега Рейна, Рейнский водопад, Альпийские горы – автор всему этому уделяет большое внимание. В природе Карамзин видит проявление божественного начала. В этом сказывается его идеалистическое восприятие. Уже в «Письмах» характерно изображение пейзажа в соответствии с настроением созерцающего его человека.

Национальный характер. Из наблюдений за национальным характером наиболее интересны заметки об англичанах. Так, рассказывая о самодовольстве английских буржуа, которые считают бедность пороком, он описывает дома с подземной частью, где ютится в темных комнатках самый бедный люд. Он отмечает, что у французов бедность живет на верхних этажах, у англичан же они спустились в самое подземелье, и автор возмущен тем, что англичане говорят: «Кто у нас беден, тот недостоин лучшей доли». Его интересует и суд присяжных, и лондонская тюрьма. Вид преступников вызывает у автора душевный трепет. Особенно ужасным ему казалось то, что люди, сидящие в тюрьме за неуплату долгов, находятся рядом с убийцами и ворами. Также он посещает сумасшедший дом, где многие люди бредят от несчастной любви. Некоторые сумасшедшие его смешат. Впрочем, Карамзин без сожаления покидает Англию, из-за английской надменности и презрения к другим народам.

Посетив лондонский театр, Карамзин демонстрирует тонкие наблюдения над игрой актеров, свидетельствующие о знании театра. «Гамлет» в их постановке ему не понравился: «Актеры говорят, а не играют; одеты дурно, декорации бедные… Лакеи в ливрее приносят на сцену декорацию, одну ставят, другую берт на плеча, тащат – и это делается во время представления! »

Дома лучше . Карамзин сопоставляет Россию с Европой. Он все время думает о родине, которую горячо любит. Приехав в Кронштадт, не самое лучшее место в России, он бурно радуется, всех останавливает, спрашивает единственно для того, чтобы говорить по-русски.

Заключение. Лирические отступления, поэтическое описание природы, тонкий юмор, эмоциональная насыщенность стиля сделали «Письма» глубоко художественным произведением, отразившим воззрения и эстетические принципы Карамзина.

В предисловии ко второму изданию писем в 1793 г. автор обращает внимание читателей, что не решился внести изменения в манеру повествования - живых, искренних впечатлений неопытного молодого сердца, лишённых осторожности и разборчивости искушённого придворного или многоопытного профессора. Он начал своё путешествие в мае 1789 г.

В первом письме, отправленном из Твери, молодой человек рассказывает о том, что осуществленная мечта о путешествии вызвала в его душе боль расставания со всем и всеми, что было дорого его сердцу, а вид удаляющейся Москвы заставлял его плакать.

Трудности, ожидающие путешествующих в дороге, отвлекли героя от грустных переживаний. Уже в Петербурге выяснилось, что паспорт, полученный в Москве, не даёт права на морское путешествие, и герою пришлось менять свой маршрут и испытывать неудобства от бесконечных поломок кибиток, фур и возков.

Нарва, Паланга, Рига - дорожные впечатления заставили Путешественника назвать себя в письме из Мемеля «рыцарем весёлого образа». Заветной мечтой путешествующего была встреча с Кантом, к которому он отправился в день своего прибытия в Кенигсберг, и был принят без промедления и сердечно, несмотря на отсутствие рекомендаций. Молодой человек нашёл, что у Канта «всё просто, кроме его метафизики».

Довольно быстро добравшись до Берлина, молодой человек поспешил осмотреть Королевскую библиотеку и берлинский зверинец, упомянутые в описаниях города, сделанных Николаи, с которым вскоре встретился молодой Путешественник.

Автор писем не упустил возможности побывать на представлении очередной мелодрамы Коцебу. В Сан-Суси он не преминул отметить, что увеселительный замок скорее характеризует короля Фридриха как философа, ценителя искусств и наук, нежели как всевластного правителя.

Прибыв в Дрезден, Путешественник отправился осматривать картинную галерею. Он не только описал свои впечатления от прославленных полотен, но и присовокупил к письмам биографические сведения о художниках: Рафаэле, Корреджо, Веронезе, Пуссене, Джулио Романо, Тинторетто, Рубенсе и др. Дрезденская библиотека привлекла его внимание не только величиной книжного собрания, но и происхождением некоторых древностей. Бывший московский профессор Маттеи продал курфюрсту за полторы тысячи талеров список одной из трагедий Эврипида. «Спрашивается, где г. Маттеи достал сии рукописи?».

Из Дрездена автор решил отправиться в Лейпциг, подробно описав картины природы, открывающиеся обзору из окна почтовой кареты или длительных пеших прогулок. Лейпциг поразил его обилием книжных магазинов, что естественно для города, где трижды в год устраиваются книжные ярмарки. В Веймаре автор встретился с Гердером и Виландом, чьи литературные труды хорошо знал.

В окрестностях Франкфурта-на-Майне он не переставал удивляться красотой ландшафтов, напоминающих ему творения Сальватора Розы или Пуссена. Молодой Путешественник, иногда говорящий о себе в третьем лице, пересекает было французскую границу, но внезапно оказывается в другой стране, никак не объясняя в письмах причину изменения маршрута.

Швейцария - земля «свободы и благополучия» - началась для автора с города Базеля. Позднее, в Цюрихе, автор встречался неоднократно с Лафатером и присутствовал на его публичных выступлениях. Дальнейшие письма автора часто бывают помечены только указанием часа написания письма, а не обычной датой, как раньше. События, происходящие во Франции, обозначены весьма осторожно - например, упомянута случайная встреча с графом Д’Артуа со свитой, намеревавшимся отправиться в Италию.

Путешественник наслаждался прогулками по Альпийским горам, озерам, посещал памятные места. Он рассуждает об особенностях образования и высказывает суждение о том, что в Лозанне следует изучать французский язык, а все другие предметы постигать в немецких университетах. Как и всякий начитанный путешественник, автор писем решил осмотреть окрестности Лозанны с томиком «Элоизы» Руссо («Юлия, или Новая Элоиза» - роман в письмах), чтобы сравнить свои личные впечатления от мест, где Руссо поселил своих «романических любовников», с литературными описаниями.

Местом паломничества была и деревушка Ферней, где жил «славнейший из писателей нашего века» - Вольтер. С удовольствием отметил Путешественник, что на стене комнаты-спальни великого старца висит шитый по шёлку портрет российской императрицы с надписью по-французски: «Подарено Вольтеру автором».

Первого декабря 1789 г. автору исполнилось двадцать три года, и он с раннего утра отправился на берег Женевского озера, размышляя о смысле жизни и вспоминая своих друзей. Проведя несколько месяцев в Швейцарии, Путешественник отправился во Францию.

Первым французским городом на его пути был Лион. Автору всё было интересно - театр, парижане, застрявшие в городе и ожидающие отъезда в другие края, античные развалины. Старинные аркады и остатки римского водопровода заставили автора подумать о том, как мало думают о прошлом и будущем его современники, не пытаются «садить дуб без надежды отдыхать в тени его». Здесь, в Лионе, он увидел новую трагедию Шенье «Карл IX» и подробно описал реакцию зрителей, увидевших в спектакле нынешнее состояние Франции. Без этого, пишет молодой Путешественник, пьеса вряд ли могла бы произвести впечатление где бы то ни было.

Вскоре писатель отправляется в Париж, пребывая в нетерпении перед встречей с великим городом. Он подробно описывает улицы, дома, людей. Предвосхищая вопросы заинтересованных друзей о Французской революции, пишет: «Не думайте, однако ж, чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции». Молодой Путешественник описывает свои впечатления от встречи с королевской семьёй, случайно увиденной им в церкви. Он не останавливается на подробностях, кроме одной - фиолетовый цвет одежды (цвет траура, принятый при дворе). Его забавляет пьеса Бульи «Пётр Великий», сыгранная актёрами весьма старательно, но свидетельствующая о недостаточных познаниях как автора пьесы, так и оформителей спектакля в особенностях российской жизни. К рассуждениям о Петре Великом автор обращается в своих письмах не один раз.

Ему довелось встретиться с господином Левеком, автором «Российской истории», что даёт ему повод порассуждать об исторических сочинениях и о необходимости подобного труда в России. Образцом для подражания ему представляются труды Тацита, Юма, Робертсона, Гиббона. Молодой человек сопоставляет Владимира с Людовиком XI, а царя Иоанна с Кромвелем. Самым большим недостатком исторического сочинения о России, вышедшего из-под пера Левека, автор считает не столько отсутствие живости слога и бледность красок, сколько отношение к роли Петра Великого в русской истории.

Путь образования или просвещения, говорит автор, для всех народов один, и, взяв за образец для подражания уже найденное другими народами, Пётр поступил разумно и дальновидно. «Избирать во всём лучшее - есть действие ума просвещённого, а Пётр Великий хотел просветить ум во всех отношениях». Письмо, помеченное маем 1790 г., содержит и другие интереснейшие размышления молодого автора. Он писал: «Всё народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами».

В Париже молодой Путешественник побывал, кажется, везде - театры, бульвары, Академии, кофейни, литературные салоны и частные дома. В Академии его заинтересовал «Лексикон французского языка», заслуживший похвалы за строгость и чистоту, но осуждённый за отсутствие должной полноты. Его заинтересовали правила проведения заседаний в Академии, учреждённой ещё кардиналом Ришелье. Условия принятия в другую Академию - Академию наук; деятельность Академии надписей и словесности, а также Академии живописи, ваяния, архитектуры.

Кофейни привлекли внимание автора возможностью для посетителей публично высказываться о новинках литературы или политики, собираясь в уютных местах, где можно увидеть и парижских знаменитостей, и обывателей, забредших послушать чтение стихов или прозы.

Автора интересует история Железной Маски, развлечения простолюдинов, устройство госпиталей или специальных школ. Его поразило, что глухие и немые ученики одной школы и слепые другой умеют читать, писать и судить не только о грамматике, географии или математике, но в состоянии размышлять и об отвлечённых материях. Особый выпуклый шрифт позволял слепым ученикам читать те же книги, что и их зрячим сверстникам.

Красота Булонского леса и Версаля не оставила чувствительное сердце равнодушным, но наступает пора покинуть Париж и отправиться в Лондон - цель, намеченная ещё в России. «Париж и Лондон, два первых города в Европе, были двумя Фаросами моего путешествия, когда я сочинял план его». На пакетботе из Кале автор продолжает своё путешествие.

Первое знакомство с лучшей английской публикой состоялось в Вестминстерском аббатстве на ежегодном исполнении оратории Генделя «Мессия», где присутствовала и королевская семья. Людей других сословий молодой человек узнавал самым неожиданным образом. Его удивила гостиничная служанка, рассуждающая о героях Ричардсона и Филдинга и предпочитающая Ловеласа Грандисону.

Автор сразу же обратил внимание на то, что хорошо воспитанные англичане, обычно знающие французский язык, предпочитают изъясняться по-английски. «Какая разница с нами!» - восклицает автор, сожалея о том, что в нашем «хорошем обществе» нельзя обойтись без французского языка.

Он посетил лондонские суды и тюрьмы, вникая во все обстоятельства судопроизводства и содержания преступников. Отметил пользу суда присяжных, при котором жизнь человека зависит только от закона, а не от других людей.

Больница для умалишённых - Бедлам - заставила его задуматься о причинах безумия в нынешний век, безумия, которого не знали предшествующие эпохи. Физических причин безумия гораздо меньше, чем нравственных, и образ современной жизни способствует тому, что можно увидеть в свете и десятилетнюю, и шестидесятилетнюю Сафо.

Лондонский Тарр, госпиталь в Гринвиче для престарелых моряков, собрания квакеров или других христианских сект, собор Святого Павла, Виндзорский парк, Биржа и Королевское общество - всё привлекало внимание автора, хотя, по его собственному замечанию, «Лондон не имеет столько примечания достойных вещей, как Париж».

Путешественник останавливается на описании типажей (отмечая верность рисунков Хогарта) и нравов, особенно подробно останавливаясь на обычаях лондонских воров, имеющих свои клубы и таверны.

В английской семейной жизни автора привлекает благонравие англичанок, для которых выход в свет или на концерт - это целое событие. Русское же высшее общество стремится вечно быть в гостях или принимать гостей. Автор писем возлагает ответственность за нравы жён и дочерей на мужчин.

Он подробно описывает необычный вид увеселения для лондонцев всех сословий - «Воксал».

Его рассуждения об английской литературе и театре весьма строги, и он пишет: «Ещё повторяю: у англичан один Шекспир! Все их новейшие трагики только хотят быть сильными, а в самом деле слабы духом».

Последнее письмо Путешественника написано в Кронштадте и полно предвкушения того, как будет он вспоминать пережитое, «грустить с моим сердцем и утешаться с друзьями!».

← Вернуться

×
Вступай в сообщество «passport13.com»!
ВКонтакте:
Я уже подписан на сообщество «passport13.com»